(Впервые опубликовано в толстом веб-журнале «Перемены» (10.07.2011). Перепечатывается с любезного разрешения редакции. – Прим.).
У него были удивительные глаза – как у ребенка, с детской наивностью робко смотрящие на мир. Казалось, что в них – в этих глазах – выражалась и вся мировая скорбь, и жалость, которую завещал нам Христос на кресте. Какая-то христианская, самоотверженная жалость ко всему человечеству – миру хищническому, грубому, которого он сторонился. Так и пытался всю жизнь уединиться, забиться куда-то, сжавшись в комок. Но нет — как кафкианского героя, его все равно находили, все равно обвиняли в самых смертных грехах, на месте же судили и подвергали жестокой расправе. Просто потому что это единственный удел любого обладателя чистого или, как сказал бы гончаровский Штольц, «золотого» сердца, любого праведника. В том числе и современного.
Вот его лирический герой просыпается в неизвестном подъезде. Будем перманентно отождествлять его и с личностью автора. В нашем случае это такое же абсолютное слияние рассказчика и писателя, как и, допустим, в пушкинском «Евгении Онегине».
Осеннее солнце – насыщенно-рыжее, словно яичный желток – еще только всходит в бледно-голубом небе. Из окошка в одном из пролетов явствует – по земле лоснится утренний туман. На лестничной клетке царит полумрак, откуда-то снизу доносятся шаги и чьи-то обрывочные, эхом отражающиеся возгласы. Хлопают двери, колокольцами звенят ключи. Утренний холодок пробирает нутро, пульсируя где-то под плотной кожей сапог и в области поясницы.
Глаза героя открываются – они еще застланы послесонной пеленой и не выветрившимся хмелем. В руках его чемоданчик с «розовой крепкой за рупь тридцать семь», «кубанской» и гостинцами – конфетами «Василек» и стаканом орехов. Для девушки с «косой до самой попы» и «кроткого» малыша, который пока может выговорить одну лишь букву «Ю» — такую символичную.
Сегодня он спал, прижав этот чемоданчик, как и всегда, к сердцу. Усевшись на ступеньке или прислонившись к холодной стене, в сидячем положении свернувшись калачиком и опустив книзу голову – к коленям.
Герой отрывает свое тело от земли и не справляется с навалившейся на него гравитацией. Из недр утробы к самому горлу подходит рвотный комок. До омерзения щекотливо в брюшной полости. На языке – кислое и вязкое послевкусие.
Пошатываясь, он не выходит – нет, вытекает на открытое пространство. Из открывшейся двери его резко обдает дыханием осени.
«Если хочешь идти налево, Веничка, — говорит он себе, хватаясь за колонну, чтобы не стошнило, — иди налево, я тебя не принуждаю ни к чему. Если хочешь идти направо – иди направо».
Всюду героя обступают прохожие. Каждый старается миновать его стороной, а если и замечает его в своем поле зрения, то окидывает с головы до пят уничижительно-оценивающим взглядом.
С тем же пренебрежением, ханжески-холодным тоном к нему обращается официант привокзального ресторана.
В нем – в ресторане — влажно и затхло. Из динамика тем временем надрывно льется голос легендарного тенора Ивана Козловского.
Ерофеев поднимает свои лучистые, еще не промутнившиеся глаза, просит хересу и взором встречается уже с официантом, в зрачках которого играет пламя – хищническое пламя, выдающее в нем зверя. И эта звериная сущность не заставляет долго ждать своего проявления. Уже через несколько мгновений Ерофеева, как провинившуюся шавку, хватают за шиворот-загривок и выталкивают на улицу, обсыпав вслед проклятиями.
С трудом перемещаясь в пространстве, в тринадцатую по счету пятницу Веничка доковыляет до Курского вокзала и сядет в свой судьбоносный «петушинский» вагон. В тринадцатый и последний раз.
Не зря я упомянул вначале именитый роман Ивана Александровича Гончарова. Поскольку с Обломовым Веничку многое роднит. По сути, Веничка и есть Обломов, но не просыхающий — такой же «лишний человек», только лишь опустившийся на самое дно.
От пьянства Илью Ильича спасало не только дворянство – пробуждением к жизни его прекрасной души, томящейся в угасающем теле, были озабочены близкие друзья, которых он имел. А кто пробудит Ерофеева? Кто придет и оторвет его от горлышка спиртного? Кому он сможет выдать накопившуюся горечь? Кто, в конце концов, сможет понять его в этом мире? Потому на протяжении всей поэмы Веничка и будет искать утешения если не на дне бутылки, то в алкоголических галлюцинациях, беседах с Господом – «всем в синих молниях» – и ангелами, с материнской нежностью опекавшими его вплоть до трагического конца. Потому что в финале от него отвернутся даже они. Будут издевательски тихонько похохатывать на своих небесах – как дети, глумящиеся над обезображенным трупом. Иллюзии, которыми он упивался, развеялись, а, может, на место их пришли другие. На этот раз уже не такие утопические, не обманчивые, не согревающие душу аки бальзам, а трезвые. Протрезвился не разум — протрезвилась душа. «Еще открытая, — как сказал бы Веничка, — для впечатлений бытия». Этим, к слову сказать, он и отличался от Обломова. Ерофеев никогда не был разочарован в окружающих его людях. Однако, как и Илья Ильич, Веничка прекрасно осознавал глубину своего падения. Помните, как Обломов задолго предвидел исход не только отношений с Ильинской, но и свой собственный; предупреждал ее? Так и здесь. Ведь что есть писательство? Это не только обличение пороков, но и попытка взглянуть на что-либо свысока, как бы встать над этим. Так и Веничка – в «Петушках», в юношеских записках, во многих других произведениях, не относящихся к биографическим, он смотрел на свое беспробудное пьянство и разгульную жизнь свысока. Смотрел, не мог ничего с собой поделать и пил. Сначала брался за перо – изливался в отрывистых, хаотичных, безудержных строчках – затем за «горькую»… И вновь смотрел.
Говорят, писать Ерофеев начал еще в детстве – чуть ли не с пяти лет. Тому способствовала и его мать – Анна Андреевна.
Сын Ерофеева – тоже Венедикт – рассказывал, что когда она посещала их скромный домик в деревне Мышлино (что под Петушками), то, обычно, присоединяясь к запойному чтению отца, читала вслух и детям.
Но мало кто знает, что первые годы своей жизни Венедикт Васильевич провел в кировском детском доме – и это с его-то ранимостью, оголенностью чувств, неспособностью супротивиться враждебной окружающей среде.
Венедикт Ерофеев родился в небольшом поселке с типичным промышленным названием – Нива-2. Отец Венички работал начальником железнодорожной станции. За два года до войны его репрессировали. Как жене зека, матери Венички не позволили самостоятельно воспитывать сына.
Окончил школу Ерофеев с золотой медалью. Что, в общем-то, неудивительно. За малейшую провинность, даже за невинную «четверку», Веничку строжайшим образом наказывали.
Единственным из всего своего провинциального городка он поступает не абы куда – в МГУ, на филологический факультет. Однако учится он там недолго. На втором курсе из университета его исключают. Формально – за неуспеваемость. Но не стоит забывать, что за Веничку тогда боролся чуть ли не весь преподавательский состав. Остается последняя версия – изгоняют за непосещение военных курсов, которые Ерофеев старательно прогуливал. Не просто не считал нужным учиться военному делу – армия была для него символом, одним из филиалов того самого грубого мира, от которого Веничка будет всю жизнь сторониться.
Об этом времени, к слову сказать, писатель упоминает в своих «Записках психопата». Упоминает, как стал «скатываться по наклонной» после исключения, как корыстно, злобно мыслил обо всех своих сокурсниках, как потихоньку запил, а затем и закурил, месяцами отлеживал бока и бездеятельно следил, как по очереди «уходят» сначала отец, а затем и арестованный брат.
Веничка пытался устроиться и в другие педагогические институты – в Орехово-Зуевский, Коломенский, Владимирский, однако, рано или поздно, его все равно отчисляли. Вот и думай – человек, обладающий удивительной эрудицией, незавидной начитанностью, уникальным писательским слогом, и гонимый всеми учебными заведениями. Даже какими-то невзрачными сельскими. Должно быть, истинное образование – это, в первую очередь, самообразование, путь многих мыслителей. Таких, как Лев Николаевич Толстой, бросивший университет на втором курсе, или Иван Крылов, самостоятельно изучавший французский язык в пятидесятилетнем возрасте.
Большую часть жизни Ерофеев провел в разъездах – гостил у друзей, случайных знакомых и сожительниц, тем самым скрываясь от призыва. С собой он таскал многочисленные записные книжки, в которые заносил не просто плоды случайных озарений или нежданно пришедшие мысли – вел настоящую статистику. В своем роде это было самое настоящее исследование. Исследование внутренних течений бытия, незаметных случайностей, из которых складывается человеческая жизнь. Венедикту Васильевичу искренне было интересно, почему, например, двадцатого января прошлого года было минус восемь градусов, а двадцатого января этого года – уже минус восемнадцать. Сын писателя вспоминал, как Ерофеев каждый день старательно наблюдал и описывал развитие комнатных растений, которые он самостоятельно выращивал на подоконнике. Тем же он занимался и на даче одного знакомого художника, выращивая различные овощи на его грядках.
Где бы он ни находился, он всегда писал. Хотя бы о погоде, об очередной сводке новостей… Что и говорить о его литературной деятельности – большинство его произведений было закончено в кратчайшие сроки. И писал он стихийно, налету, практически неосознанно — словно погружался в очередной беспробудный запой.
Москва – Петушки… Книга, первое издание которой продавалось за три рубля шестьдесят две копейки. Такую цену просил установить сам Ерофеев. Поскольку столько по тем временам стоила бутылка водки.
Красной нитью сквозь всю поэму проходит тема пьянства.
До одури напиваются студенты. По-черному пьет рабоче-крестьянский класс. С какой-то неуловимой горечью абсолютно сознательно спивается интеллигенция.
Пили, по словам черноусого – друга писателя, выведенного Ерофеевым в «Петушках» – даже гении, светлые умы человечества. Не пил один лишь «тайный советник» Гете – так он и для этого исключения находит свое толкование.
Вот и все произведение есть попытка логически объяснить тотальный разгул в стране, вывести целую теорию, оправдывающую этот самый разгул, пьянство, в котором захлебнулся русский народ.
Поверхностному читателю, не дошедшему до последней главы, может показаться, что поэма названа по одному лишь наименованию железнодорожного маршрута. И верно – что представляет собой ерофеевская поэма? По сути, это такой «застольный» непринужденный разговор писателя и читателя. Пускай о материях и возвышенных, но, как говорится, «под шафе». Или, скорее, это целая реплика, обращение к невидимому собеседнику, разместившаяся на двухстах-трехстах с лишним страниц.
Названия глав разрывают канву повествования также случайно, как если бы они в действительности были произнесены каким-то далеким голосом. Всеми узнаваемым механическим голосом диспетчера.
Вот перед нами сидит Веничка – слегка окосевший, с хмельной дымкой в глазах, размякший, тело которого чуть потрясывает в такт движения поезда. И позади него, взахлеб рассуждающего о достоинствах «Слезы комсомолки», объявляется очередная станция. Пускай это будет «Серп и Молот – Карачарово», под которой в книге значится одна лишь легендарная фраза, ставшая по прошествии времени крылатой. «И немедленно выпил» — я говорю именно о ней. Ходят слухи, что в первой редакции «Петушков» за этой фразой тотчас следовали страницы отборных матюгов, которые писатель впоследствии все-таки решил опустить. И тут мы можем говорить о Ерофееве еще и как о талантливом концептуалисте-мистификаторе, любившем припустить небольшой слушок о собственной же книге. Как-то раз он уже заверял общественность, что роман – «Шостакович», так он назывался, – который он готовил для печати, украли в электричке. Причем, вместе с авоськой, полной бормотухи. И ведь многие даже повелись, поверили! В середине «девяностых» попытался было писатель Владислав Лён выдать свой опус за потерянные ерофеевские рукописи, да подмену быстро раскрыли.
Следует отметить, что какого-либо принципиального разделения на главы композиция поэмы не предполагает. Вспомните любое классическое произведение – каждая глава, это, можно сказать, целая законченная сцена. В нашем же случае, сцена едина. Как подвязавшийся собутыльник, мы всюду следуем за нашим повествователем.
Но вернусь к поставленному ранее вопросу. Добравшегося до финала поэмы читателя обычно всегда вводит в недоумение наименование последней главы. Ведь и она называется «Москва – Петушки»! Понятно, Веничка уснул по ходу очередного застолья и проснулся уже ночью в том же поезде, возвратившимся из Петушков в столицу. Так почему, исходя из концепции, она названа именно так? Многие ответят – Веня надрался до той степени, что уже и сам перестал различать, где Москва, а где Петушки. И будут, конечно, правы, но не в полной мере.
Помните, «умный-умный» – тот самый, которого Ерофеев заметил, войдя в вагон – осушив стакан, каждый раз приговаривал — «Транс-цен-ден-тально»? Вот и пространство, в котором Веничка очутился, выйдя из ночного Курского вокзала, именно что трансцендентально, оно находится за пределами полярных по отношению друг другу миров – Москвы и Петушков. Символа мира грубого и утопического рая на Земле, чуть ли не Нового Иерусалима, «там, где сливаются небо и звезды, и волчица воет на звезды».
В этой же главе Веничку настигают четверо – те самые, что зверски и лишат его жизни, нагнав в подъезде неизвестного дома. С подъезда поэма началась, в нем же и закончилась. Да и об этих четверых мы, должно быть, уже слышали в самом начале. Ведь Веничка рассказывал, как его однажды ни за что ни про что прогнали из квартиры, с жильцами которой он душа в душу выпивал и, в общем-то, непринужденно проводил досуг. Осудили в кафкианских традициях – назвали Манфредом и Каином, упрекнули в скрытом презрении. Наверное, они-то и привиделись с перепоя нашему герою.
Последняя глава, как я уже сказал, раскрывает суть всей поэмы. Шило, воткнутое в горло – это удивительное предсказание, прогноз неизлечимого недуга, поразившего писателя в последние годы жизни. Ну как Ерофеев мог за пятнадцать с лишним лет знать, от чего впоследствии умрет?
Вот и буква «Ю», начертанная на рукоятке этого самого шила — буква, которую выговаривал его «кроткий» малыш. Первая буква в имени жены. Это не просто случайная деталь – ключевой символ всего произведения.
Я полагаю, тем самым Ерофеев давал знать, что признает свою вину перед семьей – первой женой и сыном, видевшим, как напивались его родители. Видевшим, как отец меняет все новых и новых женщин, как не может найти себя в этой жизни. Эта безответственность и погубила лирического героя поэмы.
Венедикт Ерофеев не мог не писать. Хотя бы потому, что к концу жизни лишился речи – прекрасного баритона, который мы еще можем слышать на аудиоверсии «Москвы — Петушков».
В конце восьмидесятых годов у писателя был обнаружен уже неизлечимый рак горла. Гортань пришлось вырезать, и последние свои два года Венедикт Васильевич контактировал с окружающими при помощи блокнотов. Писал на листочках различные вопросы и просил дать на них пространные ответы.
Правда, чуть позже, он обзавелся и электронным звуковым аппаратом, лишь отчасти вернувшим ему голос. Ему предлагали операцию за границей, обещали, что поставят на ноги и даже предложат место преподавателя в одном крупном университете, но советские власти не позволили писателю покинуть родину.
Одиннадцатого мая 1990 года его не стало.
Чехов в своем пособии «для начинающих авторов» заметил: «Всякого только что родившегося младенца следует старательно омыть и, давши ему отдохнуть от первых впечатлений, сильно высечь со словами: «Не пиши! Не пиши! Не будь писателем!» И был, в общем-то, прав. Писательство – это, можно сказать, уже диагноз, и раз встав на этот путь, свернуть уже невозможно.
В случае Венички писательство было запойным, и только лишь потому, что это был единственный способ объясниться. И в прямом, и в переносном смысле этого слова. Попытка недооценённого «маленького человека» — заблудшего и такого одинокого – выразить свои чувства и заглянуть в бездну Вселенной, в бездну беспредельности, сквозь донышко бутылки водки. Когда в ней уже не осталось ни капли.